Interview публикует отрывок из книги Андрея Гаврилова, где пианист рассказывает о жизни “крепостных артистов” в СССР, дружбе со Святославом Рихтером и заграничных гастролях.
СТРАСТИ ПО ГЕНДЕЛЮ
Приехал я в Париж в июне 1979 года после тяжелого трехмесячного турне по Европе для подготовки и проведения нашего первого совместного с Рихтером генделевского концерта. На мне висели еще фестиваль Чайковского в Лондоне (с Мути) и большой проект в Королевском концертном зале, где мне предстояло исполнить все этюды Шопена и много другой музыки. В декабре должен был начаться огромный рахманиновский проект с Караяном.
Я поселился в отеле «Амбассадор» и ждал Рихтера. Слава никак не проявлялся. Где он находится, я не знал. Три дня я болтался между студией для занятий, тогда еще милым Монмартром, еще не очищенным социалистами Клиши, и площадью Пигаль, где я тупо сидел вечерами в «Сумасшедшей лошади» и смотрел на танцующих там девок. Не знал, куда себя девать. Встреча с Рихтером должна была состояться немедленно по моем прибытии, но не состоялась. Каждый раз, заходя в «Амбассадор», я спрашивал у администратора, нет ли известий для меня. Известий не было. По ночам в голову лезли неприятные мысли. Не в силах заснуть, я ворочался, хватал сухими губами горячий воздух. В Париже было невыносимо жарко. Я выбегал из душного номера отеля на улицу, носился по бульварам, надеясь найти местечко попрохладнее, но только протыкал телом липкий и горячий ночной воздух. После трех мучительных ночей мне, наконец, удалось забыться сном, тяжелым и болезненным. Утром меня разбудил громкий звонок телефона.
— Привет. Я — Эрик, маэстро ожидает вас в его отеле, жду вас внизу.
Эрик оказался подтянутым блондином среднего роста, с короткой, почти военной стрижкой, в темных очках. Под обтягивающей футболкой просматривалась хорошо развитая мускулатура. На мои вопросы — что, куда, где, он бросил коротко — «недалеко» и сосредоточился на выруливании по парижским бульварам. Тормознув у какого-то отеля, он вышел, открыл мою дверь, произнес негромко: «312», — затем прыгнул на водительское место и уехал.
Я зашел в отель. В глаза бросилось — стены обиты черным шелком, по которому рассыпаны красные вышитые розы с зелеными листиками. Множество роз. Было неправдоподобно тихо. Странный отель! Зашел в лифт. Какой тесный! Квадратный метр, не больше. Подумалось — как же тут вдвоем-то ехать? Вышел на третьем этаже, прошел по такой же цветочной, мрачнейшей галерее, постучал. Никто не ответил. Постучал еще раз.
— Ну входите же, — простонал Святослав Теофилович. Такая интонация была у него, когда он капризничал или находился в депрессии.
Я толкнул дверь, которая была не заперта, и вошел в наглухо затемненную шторами комнату. С трудом разглядел Славу, лежащего под одеялом.
— Ну, садитесь, Андрей, — тихо простонал он.
Усевшись в кресло напротив, я уставился на Рихтера в вопросительном молчании. Помолчали вместе, как обычно мы делали при встрече после долгой разлуки.
— Ну что, пойдем на работу?
— Н-е-е-е-т, сегодня не хочу.
— Может, гулять пойдем?
— Пойдем, только помогите мне одеться. Вы не могли бы подать мне трусики?
Я снял Славины трусы со спинки кресла двумя пальцами и подал их ему. Он сел на кровати и стал их медленно напяливать, как-то странно поглядывая на меня. Я отвернулся. Только несколько лет спустя я понял, что моей брезгливости и двух пальцев Рихтер мне так и не простил. Мы вышли из номера.
— Не правда ли, этот отель похож на гроб куртизанки?
— Похож, похож, какого черта вы тут остановились?
— У меня есть правило — не жить дважды в одном отеле в Париже; у меня все они записаны, и я стараюсь не повторяться, а у этого отеля веселая репутация.
Втиснулись в лифт. Лифт остановился на втором этаже, открылась дверь, и к нам еще кто-то втиснулся.
— Ну это уже слишком, — прошептал Слава и тяжело вздохнул.
Втиснувшийся к нам человек был небольшого роста. Белоснежные седые волосы, длинные, густые и красивые. Сильно напудренное лицо, губы напомажены так густо, что, казалось, они сочатся кровью. Одет он был в белоснежный смокинг дивного покроя, в петлице жакета красовалась огромная красная гвоздика. В двенадцать дня! Зеленые громадные глаза с любопытством смотрели на нас, выражение лица втиснувшегося было надменно-презрительное. Он был очень худ и хрупок, но чувствовалось, что он обладает громадной внутренней и физической силой. Казалось, что он выше нас ростом, хотя на самом деле он был и мне, и Славе по грудь. Тем не менее он глядел на нас свысока, надменно и гордо. Слава сделал круглые глаза и шепнул мне на ухо — Кински. Тут до меня дошло. Клаус Кински — один из самых знаменитых и скандальных актеров того времени — гордо поглядывал на меня из-под моей правой руки. Лифт наш обладал удивительно маломощным мотором, мы скользили вниз мучительно медленно. Полминуты в лифте показались мне вечностью. Наконец, мы вылезли из этой консервной банки, где уже слиплись, как три кильки. Слава послал Кинскому фальшивую улыбку краем рта, тот скривил губы, откинул рукой волосы назад, а я от смущения сосредоточенно стряхивал пудру с пиджака. Раскланявшись, отправились по своим делам.
Мы прошлись по бульварам, вышли к Сене и направились к кафе на набережной. Сели на улице за столик для двоих. К нам подошла милая молоденькая официантка.
— Что будете пить?
Я заказал Long Americano, модный напиток из смеси кампари, содовой и фруктовой воды.
— А что будет пить ваш отец?
— А я не отец, — сказал Слава, покраснев.
— Ах, простите, вы друг?
Тут уж покраснела официантка.
— Ну, как вам в Париже?
— Как всегда мило, но скучно.
— Я предпочитаю Лондон.
— Я тоже Лондон люблю, но мне там всегда не по себе. Тут все же так уютно и всегда тепло. Смотрите, вон господин идет с гитарой и мило поет что-то французское.
Хиппарь с гитарой подошел к нам, напевая «Imagine» Леннона. Слава смутился. Первые скейтбордисты прыгали через автомобили прямо в потоке машин на набережной Сены. Какой-то чудак глотал огонь.
— Ну, как Гендель? По-моему чудо.
— Слава, я в восторге, всегда его очень любил, но не думал, что он в сольном репертуаре так хорош, спасибо за идею, я вам очень благодарен.
— А я вам.
Вокруг кафе ходили молодые парочки, мужчины с мужчинами. Слава с веселым любопытством поглядывал на меня.
— Андрей, я смотрю, вас удивляет эта молодежь?
— Да нет, просто я предпочитаю смешанные пары, эти «девочки» у меня аппетита не вызывают.
— Вы еще слишком молоды.
Тут к нам тихо подсел Эрик. Откуда он взялся? Слава покряхтел и сказал:
— А Эрик меня возит, он недавно вернулся со службы в парашютных войсках и работает со мной.
— Десантных, наверное?
— Ну да, он племянник Жискара д’Эстэна.
— А-а, понятно.
Эрик оскалил крепкие зубы, изобразил улыбку. Это был один из тех молодых людей, которые считают себя «крутыми» и всячески это демонстрируют. Эрик пытался воздействовать на окружающих своим молчанием, он был так немногословен, что можно было подумать, что он немой. Носить мимику на лице он, кажется, считал старомодным, его загорелое лицо никогда не меняло выражения. То ли робот, то ли покойник. Иногда он, впрочем, желчно поигрывал желваками.
За соседним столом два здоровенных гея затеяли борьбу на руках — армреслинг. Эти похожие на водителей-дальнобойщиков люди пыхтели и любовно давили друг другу руки, сплошь покрытые наколками. Вдруг Эрик выставил на стол свою маленькую мускулистую ручку и холодно, как варан, посмотрел на меня.
— Поехали?
— Давай.
Мы напряглись и начали жать, натянуто улыбаясь. Вспыхнувшая между нами антипатия нашла себе точку приложения. Мы изо всех сил старались причинить друг другу боль. Откуда приходят подобные эмоции? Делить нам было совершенно нечего. И некого. Будь мы тогда на поле брани, наверное, убили бы друг друга. Слава ликовал. За кого он болел, понять было невозможно. Рука Эрика был крепка как сталь, он жал мою ладонь и улыбался мне все слаще и слаще. Я не сдавался. Вскоре улыбка покинула его дантесовское личико с аккуратным носиком и милой родинкой на щеке. Несколько следующих минут не принесли победы ни ему, ни мне. Наши руки оставались в первоначальном положении, перпендикулярно столу.
«Как же я играть-то завтра буду, — подумал я, — клешня сейчас отвалится, лучше умереть, чем сдаться, этот гад даже и не потеет».
Слава жадно глядел на наши руки и хищно улыбался. У меня стало темнеть в глазах. Я заметил (и возликовал), что Эрик начал бледнеть, под его красивыми глазами обозначились синеватые полукружия. Устал? Не знаю, сколько времени еще прошло, я уже ничего не соображал, когда Эрик сказал тихо: «Ничья». Слава расцепил нам руки. Я встал, чтобы походить и восстановить кровообращение. Свою правую руку я не чувствовал. Специально они, что ли, это устроили? Что за глупая шутка! Нам же завтра играть. Успокоив сердце, вернулся к нашему столу. Слава ждал меня, выставив свою правую руку.
— А теперь со мной!
Рука у него была внушительных размеров, большая длинная кисть и предплечье толщиной с ляжку человека среднего сложения. Я еще не остыл после борьбы с Эриком и начал жать с ужасающим напором. Через несколько секунд Рихтер был повержен. Я посмотрел на него и ужаснулся. Глаза Славы были полны слез. Дурак, зачем я это… он же все воспринимает символически, укорял я сам себя.
— Слава, пойдемте работать, а?
— Пойдемте, Андрей. Эрик, отвезите нас в студию, приезжать за мной не надо.
Через полчаса мы уже сидели в студии вдвоем у рояля. Я знал, что мы вмиг все на свете забудем и будем счастливы, как это было всегда, когда мы работали у инструмента.
— Ну-с, Андрей, с ля мажора и по порядку, да?
Я взял первую трель на ля в малой октаве. Там нет текста, только функции и все надо придумывать. Прелюдия моя в тот день звучала гораздо дольше, чем на концерте и, соответственно, на записи. Я летал от модуляции к модуляции, не желал расставаться ни с одной нотой. Слава глядел на меня с любовью, сидя рядышком. Так смотрит отец на первые самостоятельные шаги своего ребенка.
— Андрей, вы импровизируете на темы?
— На какие?
— Ну-у, на разные. Сыграйте мне камень. Ну, как бы это у вас звучало.
Я изобразил камень.
— Ну а теперь спросите что-нибудь меня.
— Давайте море.
Слава сыграл море.
— А теперь камыш в заводи, — сказал Слава.
Я изобразил.
— А вы — облака.
Слава сыграл облака.
— Слава, у вас облака похожи на слоников!
— А ваш камыш — на заросли бамбука.
— Ну а теперь давайте играть что-нибудь совершенно невозможное. Сыграйте мне муху.
— В стакане?
— Валяйте.
Я изобразил жирную муху при помощи хроматизмов в среднем регистре и глухих «стеклянных постукиваний» в верхнем регистре.
— Здорово, поехали дальше с сюитой.
В сарабанде Слава оторвал взгляд от нот и рук и стал внимательно смотреть мне в глаза. Закончив жигу с огромным удовольствием, я в свою очередь посмотрел вопросительно на Славу. Спросил глазами — играем по очереди или я сначала всю свою порцию отыграю. Слава предложил построить первый вечер так: вначале я сыграю подряд четыре сюиты, потом он сыграет свои четыре сюиты, а там видно будет. Мой первый сет из четырех сюит заканчивался соль-минорной со знаменитой пассакальей. Я всегда играл эту сюиту едва ли не с самым большим удовольствием, именно из-за пассакальи. Когда я закончил, Слава сказал:
— А знаете, Андрей, пожалуй, напрасно я не захотел играть эту сюиту, вообще-то я не очень люблю вещи с популярными темами, вы знаете, я думал, что подобную музыку вообще нельзя сыграть, чтоб было не… м-м-м… неприятно, но я ошибался.
Мы поменялись местами, Слава начал свою прелюдию очень гордо, жестким стучащим звуком, и сразу остановился.
— А что вы смотрите так?
— Как так?
— Ну-у… Странно.
— Да нет, ничего, что вы.
Он начал мягче и многозначительно посмотрел на меня, задержав звук. Посмотрел так смешно и с таким юмором, только ему свойственным, нарочито глуповатым, что я засмеялся. Он пожал плечами, поерзал, опять очень характерно на стуле, как бы освобождая все тело, сначала плечи, потом талию, потом подвигал вправо-влево задницей и подрыгал ногами. Набрал полную грудь воздуха, задержал, выдохнул, подняв подбородок и повернув голову чуть вправо (его боевая стойка) и начал играть уже всерьез и без пауз. Слава играл, к моему удивлению, очень камерно, не позволяя себе разойтись в жигах и всяких веселых и театральных номерах, которых там много. Сарабанды вышли сдержанными. Разница между нашими прочтениями сюит была разительная. Он отыграл свои четыре. Мы проголодались.
— Пойдемте обедать, Андрей, вы голодны?
— Очень.
— Я тоже.
Обычно, он никогда первый не признавался в том, что устал или голоден, мне всегда приходилось первому заявлять об этом. Однажды он поделился со мной:
— Андрей, знаете, бывает особое состояние перед концертом, когда усталость или сонливость так одолевают, что выйти на сцену невозможно?
— Еще бы не знать, особенно в длительных гастролях!
— Тут только одно помогает, я проверял, всегда действует!
— Что?
— Чтобы вас кто-нибудь высек до крови!
Со мной нечто подобное приключилось в 1989 году перед концертом в Зальцбурге. С утра была солнечная, теплая погода, а к вечеру пошел снег и задул ледяной ветер. Такие перепады всегда тяжело действуют на меня. Перед выходом на сцену меня одолела смертная сонливость, такая, что я и сидеть не мог… Вспомнил я тогда изуверский совет Славы и попросил моего шофера Николая похлестать меня ремнем. Бил, бил меня тогда мой добрый Коля… До крови. Не помогло! Так и проспал весь концерт за роялем.
Слава любил вспоминать, как попал в аварию. В Польше перевернулась машина, в которой Рихтер ехал на концерт. Машина лежала на боку. Первым вылез водитель, потом полез Слава, а водитель дверь держал. Но не удержал, и дверь тяжело треснула Славу по черепу.
«Ну это уж слишком!» — сказал Рихтер.
Врач осмотрел глубокую и длинную рану и предупредил: «Надо накладывать швы, если будем шить под наркозом, то играть концерт вы не сможете». — «Шейте без наркоза».
Пока шили, Слава не пикнул. Концерт сыграл с успехом. Потом долго играл в тюбетейке, чтобы спрятать шов. В фильме Монсенжона есть короткий сюжет, где Рихтер играет Шостаковича в тюбетейке как раз после той аварии.
Мужество Рихтера в делах физических не знало предела, хотя в этом его мужестве и присутствовала изрядная доля мазохизма. Он любил себя мучить и действительно получал от этого удовольствие. Интересная его черта — когда плохо, сделать еще хуже. И еще, и еще, до полного «впадения в ничтожество» (одно из его любимых выражений). Немецкое вагнерианство, прагматизм и педантичность сочетались в нем чуть ли не с хлыстовством, юродством и прочими «достоевскими» русскими комплексами. И то и другое достигало в нем предельно высокого напряжения.
Мы быстро шли к бульвару Клиши. По дороге Рихтер болтал о местных кабачках, клубах, бордельчиках и ресторанах. Мы шагали по переулкам, освещенным лишь рекламами веселых заведений. У подъездов стояли юноши-проституты, девушек не было. Слава посмотрел на одного типа в джинсах — тот стоял, скрестив руки на груди, и нагло поглядывал в нашу сторону.
— Совсем уже обнаглели, — сказал вдруг Слава, смутившись и покачав головой.
Я взглянул на него с удивлением, меня всегда поражала его всегда неожиданно проявляющаяся детская застенчивость. Только что мы сидели в «Демагоге» и он меня всячески «подкалывал» разговорами на гомосексуальные темы, а тут, взглянув на наглого мальчишку, смутился.
Засверкали огни Клиши. Нас манили витрины рыбных ресторанов с огромными аквариумами, в которых сидели омары. В здоровущих плоских ящиках со льдом лежали горы устриц.
Мы зашли в ресторан, прошли на второй этаж. Уютные зальчики с круглыми окошками имитировали каюты корабля. Сев за столик с белоснежной накрахмаленной скатертью и такими же салфетками, мы стали разглядывать веселые тарелки с голубыми и оранжевыми знаменами. На голубом флаге стояла на хвосте рыба в поварском колпаке и глазела на омара, сидящего на синих буквах «La Champagne». Я заметил, что Славу тут знали. Мэтр ресторана и некоторые официанты раскланивались с ним как со старым знакомым. Принесли белого вина. Слава начал вспоминать, как мы познакомились у него дома на Пасху. Он смеялся, описывая свои ощущения того вечера и мое падение со стула.
— Вы знаете, Андрей, я боролся со сном весь вечер и все время засыпал на сундуке в передней.
— Слава, а я был уверен, что это мой первый и последний день знакомства с вами.
— Ну темпы-то у Клемперера и на свежую голову тяжеловаты.
— Да, это верно, но о темпах и Клемперере я тогда не думал, у меня в голове пульсировало: позор, позор.
— Да ну, какой позор. После того как вы съехали с кресла, я понял, что мы подружимся.
— Слава богу, а то это воспоминание меня гложет уже целый год.
— А я слышал, вы роман в Москве закрутили.
— А кто вам сказал?
— Ну-у, слышал. В связи с этим у меня к вам будет одна просьба. Никогда не заводите романы в России!
— Почему?
— Они вам это припомнят и используют против вас.
— Простой роман с девушкой?
— Простых романов не бывает и девушек тоже.
Мы выпили и принялись за устриц. Слава учил меня, как и в каком порядке надо их есть. Взял в руки сваренного целиком омара, вспорол ему брюхо и сказал:
— А вот тут самое вкусное, дураки этого не понимают и выбрасывают.
Я немедленно положил потроха, которые до этого отложил в сторону, обратно себе в тарелку.
— Это вообще никто не ест, а это самое вкусное.
Я почувствовал, что все эти кулинарные разговоры были только прелюдией к важному для Рихтера разговору. Слава раздробил щипцами толстую клешню, с которой я никак не мог справиться, и сказал тихо:
— А знаете, Андрей…
Тут надо сделать небольшое отступление. После моего триумфального выступления в Зальцбурге в августе 1974 года, Рихтер, которого я на этом концерте заменял, захотел рассмотреть меня повнимательнее. Сенсациям в мире музыки он не верил. Из десяти сенсаций, раздутых «менеджерами упаковочного цеха» музыкального гешефта для быстрой распродажи товара, только одна была настоящей, все остальные были фальшивками, мыльными пузырями. Через год я получил приглашение на участие в фестивале Рихтера в Туре, на берегах прекрасной Луары. Каждый фестиваль в Туре имел свою особую концепцию. Фестиваль 1976 года Рихтер задумал как смотрины пианистов. Пригласил на него многих лидирующих пианистов мира и сам сыграл там сольный концерт. Каждый пианист имел право на один концерт. Программу концерта каждый артист составлял сам.
И тогда в Париже стояла жуткая жара. Асфальт плавился, жители в фонтанах купались. Встретила меня старушенция из русской эмиграции первой волны. «Наши» французы мне не нравились, какие-то они были холодные, бедные, чем-то вечно озабоченные. Улыбались редко. Полдня мы провели в Париже. Жарко! Сели в электричку, поехали к юго-западу от Парижа. К вечеру были на месте. Я изнемог от голода и распух от жары. Я не мог купить еду и питье — у меня не было денег. Приехали в Тур, бывший когда-то столицей Франции. Красиво. Замечательный собор Сен-Гатьен со «смотрящими» башнями. Фахверковые дома, замки, поля вангоговские. На отшибе — большая постройка посреди деревенского подворья, старинный сарай. Романтично, красиво, но, как это часто на летних фестивалях бывает, — неудобно для выступающих артистов. Не привыкать. Жду встречи с Рихтером. Волнуюсь. Вижу — Рихтер, в синем пиджаке с золотыми пуговицами, идет на концерт в наш сарай. Не один, а как бы со свитой. Командор. Едва заметно сделал мне ручкой и зашел внутрь. Не поприветствовал новичка. А мне есть и пить хочется. Обратиться не к кому. И заниматься надо. Моя программа была напичкана техническими трюками. Играть мне предстояло этюды Листа, фантазию «Исламей» Балакирева, сонату Скрябина, сумасшедшую, и прочий трансцендентал. Отвезли меня в замок заниматься. Ну, думаю, в замке поем. Оставили в зале с инструментом и уехали на концерт. В зале — только рояль и стол. На столе на подносе — бутыль красного вина и блюдечко с красной смородиной. Гады! Занимался до утра, не помню, где и как заснул. Проснулся на полу. Еще поиграл. Отвезли меня на концерт. Сарай не полный, в первом ряду — Рихтер с Ниной Львовной.
Играл я как бешеный. От злости и голода. Какой-то пес забрел в сарай. Послушал вместе с публикой конец концерта и залаял, когда аплодировали. Успех! Зал хлопает, а Рихтер исчез. Очень гостеприимно! Подошла ко мне Нина Львовна Дорлиак, что-то мне сказала. А у меня голова кружится. Голод, жара, концерт. Отвезли меня в Париж, дали пирожок и отправили, как бандероль, назад в СССР.
Прошло два года, мы с Рихтером уже познакомились и встречались. О моем концерте в Туре мы не говорили. Но я чувствовал, что концерт Славе понравился. Я стал бывать у Рихтера в знаменитой квартире на Бронной. Слава часто приглашал гостей для совместного музыкального времяпрепровождения. Мы слушали редкие произведения, пасхальную и рождественскую музыку, оперы. Обсуждали целые музыкальные циклы, вроде вагнеровского «Кольца Нибелунгов».
По-настоящему мы подружились где-то в середине 1978 года. В это время я уже вовсю помогал Славе воплощать в жизнь наши совместные идеи, мы вместе устраивали всяческие сумасбродства, кульминацией которых стал описанный выше большой бал с полонезом и фонтаном. К тому времени, когда мы сидели вместе в «Клиши», мы уже были закадычными друзьями. Если бы мы еще на один только миллиметр ближе придвинулись друг к другу, то превратились бы в однотелое, двухголовое чудо-юдо.
Слава сказал тихо:
— А знаете, Андрей, помните тогда ваш концерт в Туре? Я с первой ноты вашей сонаты Скарлатти понял, что мне конец. Когда вы играли Скарбо, Кампанеллу, я сидел и пригибался, как от летящих в меня пуль. Четвертую Скрябина я не любил, но вы там такое устроили, что я ужаснулся своей бездарности. А Кампанеллу Гилельс тоже здорово играл, но у вас лучше, я хотел когда-то учить, да времени стало жалко. Хотел я к вам после концерта подойти — но не мог. Я рыдал всю ночь, и любил, и проклинал вас. Но одно мне было понятно раз и навсегда, что моя жизнь во всех отношениях кончена! Нам нет места на земле вдвоем, и, что для меня особенно ужасно, если у вас экспозиция, то у меня — кода.
Рихтер заплакал. Я скукожился и присох к стулу, лепеча пересохшими губами бессмысленные, беззвучные утешения.
— А сейчас, когда вы играли Генделя, я хотел вас убить, как угодно, но убить. Я буду к концерту все переделывать — вы меня испугали ужасно. Да как же вы умудрились так сильно сделать эту чертову пассакалью? Я ее терпеть не мог, потому вам и отдал эту сюиту. И вообще все ваши сюиты нельзя сыграть пристойно, думал я, они все односторонние, однобокие и примитивные. А вы сделали так, что мне надо все переделать, чтобы весь ваш театр и драму изобразить! Вы убили меня, убили так, как я сам хотел всех убивать. Меня нет и больше не будет, что бы я ни делал! Я вас ненавижу!
КОМАРИКИ НА ВОЗДУШНОМ ШАРИКЕ
1979-й — лучший, плодотворнейший для моей музыки год! Генделевские «дуэли» с Рихтером, первые записи и концерты с Мути в Лондоне, после которых ко мне в артистическую заходила сама Элизабет Шварцкопф, перед которой я молча падал на колени, припадая к ней, а она ласково поглаживала мою шевелюру. Атлетические выступления со всеми этюдами Шопена, записи и концерты с Гидоном Кремером, трехмесячное турне по Европе. Это были мои первые серьезные творческие шаги. Я постепенно превращался из безвестного студента, победителя конкурса, в артиста со своим творческим почерком. Со своей творческой судьбой. В европейское турне меня выпустили вместе с мамой. Говорят, в КГБ хватились поздно. Даже приехали в Шереметьево, чтобы маму задержать, но не успели. Мы улетели утренним рейсом. Возвращаться на родину из этого турне я не хотел. Но моя мама наотрез отказалась стать невозвращенкой. Из-за моего брата-художника, Игоря. А я не хотел жить без мамы. Так, «бабка за дедку, а дедка за репку» и остались в СССР.
Для современных, избалованных новым русским капитализмом артистов это может показаться странным, но денег в руки мы, начинающие советские артисты, не получали почти никаких. Только совковые зарплаты в пересчете на валюты стран, где проходили выступления. Все заработанные нами деньги утекали через МИД в «закрома нашей великой родины», но использовались, конечно, не на «нужды строителей коммунизма», а на прихоти правящей верхушки или для поддержки коммунистических партий и «национально-освободительных движений». Если бы не это систематическое ограбление артистов мачехой-родиной, я мог бы за один только счастливый год обеспечить себе приличную жизнь на десятилетие. Но мне, как и другим советским крепостным артистам, после решительного отказа моей мамы от невозвращения оставалось только, скрепя сердце, бесконечно платить дань ненасытным упырям.
В этом же году я скоропостижно женился. На семнадцатилетней девице Кимовой, дочери первого победителя конкурса Чайковского на скрипке Валерия Кимова и певицы Раисы Бобровой. Татьяна Кимова была студенткой моего профессора Льва Наумова. Такие браки — в узком кругу — не редкость среди музыкантов. К сожалению, я понятия не имел, кто есть кто в тогдашней звездной музыкальной элите. Мне стоило внимательно приглядеться к парочке Кимов — Боброва. А я этого не сделал, за что жестоко поплатился. Меня должно было насторожить, что родители моей пассии сами засунули свое чадо ко мне в постель. Я проснулся однажды… а на моей кроватке сидит такая аппетитная Танечка, почти без одежды. И моей бедной матушке они тоже задурили голову… такие милые, щедрые и доброжелательные люди.
В то время как я гастролировал во Франции со своим Генделем и Рихтером, меня известили, что моя милая девочка беременна, да еще и неудачно. Вот это да! Блицкриг напоминает. Придется мне теперь «как честному человеку» идти под венец. Тогда же мой добрый стукач Паша Дорохов сообщил, что мои новоиспеченные тесть с тещей арестованы на таможне Шереметьево с крупной партией драгоценных камней, которые они пытались провезти в Европу.
— Это конец, — сказал Паша.
— И еще какой! — глупо поддакнул я.
Подобные вещи были мне знакомы исключительно по кино. Все тогда знали, что «контрабанда или спекуляция драгметаллами и валютой» наказывается в советском государстве расстрелом или очень долгими сроками.
Чуть позже другие информированные люди поведали мне, что парочка через несколько часов после задержания была освобождена, но обвинения с них сняты не были. Кимов и Боброва попытались было обратиться за помощью к всесильному министру Нилычу (Демичеву), а Нилыч их не принял, на просьбу о помощи прореагировал так: «Судить спекулянтов по советским законам!» И даже ручку свою министрову с указующим перстом вытянул, как Ленин! А еще чуть позже те же источники сообщали мне, что Нилыч посрамлен, что таможня извинилась, а Кимов и Боброва благополучно вылетели на гастроли. Подумал наивно: «Ну и слава богу. Ошиблась Чека, может, недоброжелатели все подстроили».
Через несколько дней мой тесть нарисовался в Париже для проведения мастер-классов. Пришлось приютить его в моем номере в «Амбассадоре» на бульваре Осман, где он мешал мне спать своим здоровым и беспечным храпом. На таможенно-изумрудную тему мы не говорили. Я его, признаться, тогда третий раз в жизни видел. Скрипач Кимов был весел и беззаботен. Рассказывал Рихтеру анекдоты про гомиков. Слава смеялся. А мне было не по себе.
Приехал я из турне на новом зеленом «мерседесе», сбегал под венец и отправился на машине на Кавказ — посетить могилы предков. Возвращался по красивейшей Военно-Грузинской дороге, которую мечтал с детства посмотреть. Тифлис, Терек. Чудо! Ехал я с молодой женой, самому себе представлялся блестящим Грибоедовым. Почему-то забывая, как окончил бедный Грибоедов свою жизнь. Счастью моему мешали только родители жены, увязавшиеся за нами на своем белом «мерседесе». Злые московские языки ехидничали — «Мерседес женился на мерседесе!»
— Справили потенциальный развод! — шипели лакеи из рихтеровой челяди, зная моих «новоиспеченных» родственников. Но никто по-настоящему не знал и я сам не догадывался, какую бомбу подложили под меня этой женитьбой мои тесть с тещей. Бомбу, взорвавшую мою жизнь.
В декабре мне предстояло завершить этот потрясающий год турне с Караяном и записью концертов Рахманинова. И турне, и запись обещали стать в музыкальном мире уникальными, историческими событиями. До знакомства со мной Караян вовсе не горел желанием исполнять произведения Рахманинова. Запись должна была осуществиться впервые на огромных, нелепых, величиной со шкаф, машинах зеленого цвета с незнакомой глазу надписью — «Digital».
Год 1979-й сыпал на меня алмазы с утра до ночи. Я хоть и крутился как волчок, но стал замечать какие-то странные знаки, которые мне посылала судьба. Незначительные, вроде бы, события, разговоры, намеки. Незначительные, но неприятные, беспокоящие. Навязываемые мне с конца 1976 года встречи с ГБ в «ступке» на улице Наташи Кочуевской стали регулярными. Раньше они иногда как бы забывали обо мне, оставляли в покое, а теперь таскали почти каждый день. Шпионы, заговоры, бдительность! Не ходить на эти гнусные собеседования я не мог — это означало конец карьере музыканта в СССР. Каждый раз Иван Иванович, он же Николай Иванович, назойливо и с угрозой в голосе напоминал мне, что я не должен «узнавать» его помощника Сережу в консерватории. Оказывается, этот мерзкий тип там постоянно шпионил, «курировал» консерваторских стукачей. Наблюдал и подслушивал в местах скопления студентов — в курилке, в буфете. Однажды Иван Иванович во время очередной муторно-томительной беседы ни о чем положил перед собой, как бы невзначай, здоровый молоток. «Намекает сволочь», — подумал я и предложил ему американские сигареты. Он забыл про молоток и жадно вытащил непослушными толстыми пальцами из моей пачки горсть сигарет Winston.
На гастроли после 1976 года я ездил в сопровождении «сопровождающих». Сопровождающие. Так называлась на советском официальном жаргоне «профессия» развращенных ленивых мерзавцев, которые жрали наши скромные доходы и изо всех сил мешали нам жить и трудиться. Институт сопровождающих был одной из форм типично советского зоологического паразитизма. Вот идет на работу «рабочее насекомое» — артист, а на его спине уже сидит сопровождающий — «насекомое-паразит». Тля, вошь, клоп. Назовите как хотите. Вместе летят они в самолете, едут в одной машине, вместе живут, порой даже в одной комнате отеля, вместе, вместе, вместе. До самого возвращения на родину, где паразит пересядет на другую спину, а артист отдышится до следующей работы. Сопровождающие шпионили за артистами нагло, навязчиво, постоянно напоминали о своем присутствии, особенно следили за контактами, приклеивались как банный лист. Бегали на «согласование» в посольство, к «атташе по культуре», к «нашим товарищам». Главным для них было, конечно, «отовариться» на ненавистном Западе, в уничтожение которого они вносили посильную лепту.
Среди людей, ездящих сопровождающими, были две дамы, служившие в прошлом в советских концлагерях. Одна из них, сидевшая в начальстве Госконцерта, так реагировала на сообщение секретарши о прибывшем на встречу к ней артисте (Давиде Ойстрахе, например): «Введите!» Вторую даму навязывали мне в Париж и Лондон на проекты с Рихтером и Мути. Я наотрез отказался.
— У нас абсолютная несовместимость! — твердо заявил я, узнав, какую именно чертову куклу хотят ко мне приставить. Ездил с ней однажды в Лондон, там она довела меня до белого каления. Прицепилась как репей. Без нее я мог только в туалет зайти. Мое заявление ошарашило «все решающих за нас». Они и представить себе не могли, что этот «гад-артист, молокосос, живущий как в сказке, гоняющий по Лондонам-Парижам», может вякать что-то против них. Такое мог себе позволить только «главный пианист Советского Союза» Рихтер, да и то не сам, а через знающую все ходы и выходы жену. Я уперся, а до вылета оставались считаные дни. Начались вызовы. К одному замминистра пригласили, ко второму.
— Вам не все равно, кто будет с вами в гостинице жить и ходить по делам в посольство? Что вы тут пену взбиваете на пустом месте?
Зовут к третьему замминистра! Прихожу, а там… все три зама уже сидят и сам министр Нилыч посередине. Видимо, эта сука-топтуниха представляла для них какую-то особую ценность. А у меня — программа необъятная! Мне заниматься надо днями и ночами! Нет, ты сиди в золоченом министерстве у подножия Кремля, слушай нравоучения начальников!
Нилыч бормотал что-то тихо-тихо. Так он людишек мучил. Бедный подчиненный напрягался, вытягивался как струнка. Не дай бог чего недослышать! Крупные сановные мужчины падали в обморок после визитов к Нилычу именно из-за этого его «приема» на пианиссимо. Выучился Нилыч этому приемчику тогда же, когда вся советская сволочь своим палаческим кунштюкам выучилась, в сталинские времена. Выучился и использовал до конца своей полезной работы на благо государства. Первый его заместитель — огромный, грузный, хромой, в уродливом ортопедическом ботинке до колена, с вечно немытыми и нечесаными грязно-темными с проседью волосами, Василий Феодосиевич Кухарский — тихо не бормотал. Этот «громила» громко орал и стращал артистов. В тот памятный для меня июньский день он пролаял: «За такое поведение будешь в психушке гнить!»
Нилыча я и не слушал, очень надо. Кухарского выслушал спокойно, встал и сказал: «Если мне предстоит все же поехать на гастроли, то мне надо к ним готовиться, спасибо за встречу».
Поставил свой стул на место, попрощался и демонстративно медленно направился к выходу из огромного кабинета. Это их как бы заморозило. Четыре начальника культуры замерли в ужасе или в ярости. Я шел в полной тишине, слышал только свои шаги. Когда закрывал дверь в кабинет до меня донесся запоздалый истошный вопль Кухарского: «Ты за это заплатишь, гнида!»
Этот Кухарский, кстати, считался милым другом семьи Рихтер; Нина Львовна обращалась к нему по телефону — «родной». Однажды это нежное обращение случайно услышал Алик Слободяник. Алик сделал тогда большие глаза и шепнул мне на ухо: «Совсем офигела!» А Нина Львовна, поняв, что проштрафилась, встала со стула, где ее застал врасплох звонок замминистра, поправила плиссированную юбочку, вздохнула и проговорила веско: «Плетью обуха не перешибешь!» И ушла на кухню.
Шел я домой после встречи с Нилычем и его цепными псами с тяжелым чувством. Крик Кухарского, как эхо, все звучал и звучал у меня в голове. Как ножом пырял. В психушку! В психушку! А мне надо было Генделем и Шопеном заниматься. Представляю, что бы они запели, если бы им пришлось с Нилычем, Николаем Ивановичем и Кухарским общаться.
И все-таки я это маленькое сражение выиграл. Пошли на попятную и приставили ко мне самого интеллигентного и фактурного стукача СССР — Павла Дорохова. Паша мне никогда ни в чем не мешал. С ним можно было покалякать о том о сем. Про него Слава однажды сказал: «А ваш этот ничего, даже импозантный».
Не успел я отдышаться после Парижа, Лондона, Рихтера и Генделя, Мути и Шопена — опять меня Нилыч к себе требует. В чем дело? Прихожу. Шепчет, сволочь. Еле расслышал. Посылает меня в сентябре-октябре играть тридцать сольных концертов в Италии «по линии дружественной компартии». Опыт таких гастролей у меня был, ездил уже в 1977 году. Дал около тридцати концертов. Эти «братские еврокоммуняки» прогнали меня с концертами по всей Италии — с севера на юг — и ничего не заплатили. Видимо, «по дружбе». Только суточные выдавали микроскопические, на которые и поесть нормально нельзя было. А концерты были — каждый день. И каждый день — дорога. По всему «сапогу»! Только сошел с трапа самолета в Милане — в тот же день концерт в Чезенне.
«Гаврилев! Маэстро! Брат! Друг! Товарьищ! Рот-фронт!»
С улыбкой во всю свою глумливую рожу бежит ко мне «товарьищ» и кулачком поднятым так, по-старокоммунистически, мелко трясет. Псих он, что ли? Я тогда не имел представления о еврокоммунизме. Мне и в голову не приходило, что после кровавой сталинщины, в одно время с нашей социалистической родиной с ее цинично лживой пропагандой — где-то в нормальном демократическом обществе — еще могут существовать «красные» мальчики и девочки и играть во все эти рот-фронты, показывать кулачки, орать песни вроде «Бандьера росса», да и вообще заниматься этой нафталиновой фигней, которая у нас в Эсэсэрии осталась только в анекдотах да учебниках! А тут… Не в Китае, не на Кубе, не на кафедре научного коммунизма в институте имени Патриса Лумумбы, а в центре Европы, в прекрасной Италии, и эдакие имбецилы!
Позже я понял: в этом мире нет ни капиталистов, ни коммунистов. Только чокнутые. Одни — чокнутые и веселые, другие — чокнутые и свирепые садисты. Вот и вся разница.
«Нафталиновые коммунисты» оказались нормальными итальянцами, хитрющими и завистливыми. Казалось, их интересовало только одно: обогащение и секс на халяву. Ну, и еще немного — как бы нагадить богатым и сильным, побольше и погаже. Нас, артистов, они эксплуатировали так плотно, как «акулам капитализма» и не снилось. Мой «амико», без конца повторявший всякие «Авантипопуло», «компаньеро» и «товарьищ», был флорентийцем, преподавателем русского языка в школе. Судя по его словам, он часто обучал командированных советских баб тонкостям европейской эротики.
«Ви знаети, амико Гаврьилев, ващи щенщини таккиие прекрьясние, но они совсьем ничьего нье знают — они дажье нье знают, как прьиятно, когда мущиня лизает! Оньи это сначьяла так стьесньяются, почтьи дрьятьсья хотьят, а потом, когда узняют — такие сщасльивие! Я ньедавно работаль с одной ошшень красивой жженщиной, она биля тоже ущитель русского — она уехаль такой блягодарний — говориль — Марио, Марио, я этта никагда нье забуду, и гляза биль такие сщасльивие-сщальивие!»
Так, беседуя, объездили мы всю страну с сексуально продвинутым коммунистом Марио. Как и все флорентийцы, Марио был очень высокого мнения о самом себе. Наш шофер Джорджо, грузный крестьянин из Модены, терпеть не мог самодовольного, глумливого флорентийца и взрывался каждые полчаса. Останавливал машину и выбегал, чтобы успокоить себя парой стаканчиков ламбруско. Ехал со скоростью не более ста десяти километров в час. В стареньком «опеле» коммунистов не было кондиционера. Стояла сорокаградусная жара. Автострада дымилась. Я опухал. Прямо из машины шел на сцену очередного театра. И все это — каждый день.
Марио считал ниже своего достоинства отвечать на выпады Джорджо. Переходил на русский, обращался ко мне, тыча пальцем в окно: «Гаврильев, давайти будим ущить италиански — вот, смотриити: гранде курва».
Я ищу глазами «курву-кабирию», но никого не вижу. Марио в восторге.
«Гаврильев, эта нье то, щто ви подумаль, эта опасний павароот, а аморе мио — не пьеснья о море…»
А Нилыч все шепчет. Ответил Нилычу твердо:
— Не могу, извините, никак не могу, после тяжелых гастролей с Рихтером, циклом с Мути, после шопеновского фестиваля в Лондоне у меня от переутомления язва желудка открылась. Надо привести себя в порядок перед декабрьским проектом с Караяном. Экзамены сдать в консерватории. У меня еще хвосты за четвертый курс остались.
— Ничего, об учебе не беспокойтесь!
— Никак не могу в Италию. Здоровье поправить надо. Срочно.
— Ну что же, — шепчет, глядя в другую сторону Нилыч, — может быть, МЫ вас полечим? И ездить вам уже никуда никогда не придется. Мне кажется, это будет правильно, вы слишком уж заработались!
До меня дошло — он же мне грозит. Давит меня, как на зоне, как пахан — шестерку. Полечим! ИХ лечение может и летальным исходом закончиться. Надо как-то спасать себя и караяновский проект.
— Благодарю вас, Петр Нилыч, за заботу, положение не так серьезно, я в Париже у гастроэнтеролога был, рекомендованного мне товарищем Рихтером. Он мне новое лекарство волшебное выписал — «Тагомет», говорил, надо хотя бы месяцок без стресса пожить.
— Смотрите, дело ваше, — зловеще прошипел Нилыч.
Аудиенция закончилась. Я думал, что выиграл пару месяцев на серьезную подготовительную работу к караяновскому проекту. Надеялся на то, что Нилыч не осмелится сорвать этот, уже вовсю на Западе разрекламированный проект, в который вложены большие деньги. Я ошибался. Тогда Нилыч и его министерская рать, однако, ничего серьезного против меня не предприняли.
Надо тут отметить, что мы с Нилычем хоть и не дружили, но отношение у него ко мне было нейтрально-уважительное, что по советской номенклатурной шкале соответствий можно было бы приравнять к «горячему участию». Да и я особой ненависти к этому «первому парню на деревне» не питал. Среди множества советских чудовищ, с которыми мне пришлось общаться, Нилыч был далеко не самый гнусный. Нилыч был в молодости красавчиком с вихром на лбу, бабы заводские, наверное, штабелями под него ложились. В конце семидесятых ему было около шестидесяти. Правильные черты лица, чистый лоб, аккуратно уложенные седые волосы, даже задорный вихорок еще присутствовал. Одевался он в добротные импортные костюмы с иголочки, кожу имел холеную. Я часто глядел на этого постаревшего деревенского гармониста и прикидывал, сколько же крема он себе ежедневно в морду втирает? Нилыч был душка. Если б ему душу врезать, то был бы как живой.
Где-то в октябре 1979-го забежал я к Нилычу по собственной инициативе. Элтон Джон прислал мне записи фанфар и гимна для Московских Олимпийских игр 1980 года. Просил меня посодействовать продвижению своего материала. Нилыч принял меня без звонка. Какая честь!
— Кассеты у вас?
— Да, конечно, — сказал я и дал ему две большие кассеты.
— Доложу на самый верх, — пообещал Нилыч и положил кассеты в стол. Больше ни я, ни Элтон кассет не видели. «Верх» вообще никак себя не проявил. В это время уже вовсю оркестровали Пахмутову, что-то про Мишу. Типичная советская сопливая размазня.
ОТРЕЗАЛИ
8 декабря 1979 года должен был состояться мой первый концерт рахманиновского цикла с Караяном в Берлинской филармонии. 4 декабря я должен был вылетать в Берлин. Две недели перед отлетом я яростно занимался в звукоизолированной квартире Славы на Бронной.
Рихтер дал мне ключ — для подготовки по ночам. Второй концерт Рахманинова уже летал под пальцами. Игрался «как нечего делать», «хилял» (студенческий консерваторский жаргон). На сердце — праздник в предвкушении предполагаемой высшей точки карьеры — долгосрочного сотрудничества с Караяном! И вдруг…
2 декабря вызывают меня в ЦК.
— Срочно!
Встретил меня человек в черном костюме. Фамилия Кузин. Пожилой, сухой, мертвый.
— Садитесь.
Сажусь. Кузин говорит как-то тоскливо, не глядя на меня:
— Товарищ Гаврилов, знаете ли вы, что оркестр Берлинской филармонии под руководством Караяна ездил недавно на гастроли в Китай?
— Да, слышал, слышал еще, что случилась маленькая неприятность с самолетом на посадке. Музыканты и в том числе Караян серьезно не пострадали.
— Так вот, наше правительство не приветствует подобное сближение с Китаем; мы вам рекомендуем воздержаться от выступлений с Караяном.
Так! — брякнуло у меня в голове. Ноги ослабли в коленях, гнев схватил за горло и кровь ударила в лицо. Все ясно. Китай-то уж тут точно ни при чем.
Молчу. Товарищ в черном костюме тоже помолчал и вдруг предложил:
— Давайте пошлем телеграмму в Берлин, напишем, что вы заболели, а?
— Нет, — говорю, — не надо. Мольер вот сыграл мнимого больного и помер! Я так не хочу!
Костюм уставился на меня еще тоскливее.
— Так что, вы против телеграммы?
— Ка-те-го-ри-че-ски.
— Ну ладно, идите, а мы посоветуемся.
Я вышел из здания ЦК на Старой площади и полетел домой, к телефону, звонить в Берлин. Тогда как раз открылась возможность разговаривать с заграницей без предварительного заказа. Влетаю в квартиру, а там — брат в ужасе, мать в остолбенении. Что такое? Узнали про меня? Нет. Рассказывают. Им позвонили в дверь. Кто там? Два товарища в черном, с удостоверениями ГБ.
— Товарищ Гаврилов? Игорь Владимирович? Покажите, пожалуйста, ваш заграничный паспорт и билеты на самолет в Рим.
Я и забыл, что мой брат на каникулы в Италию собирался. Со своей женой, полуитальянкой-полурусской. Тесть пригласил. Рим, Флоренция, Венеция. Для любого художника — обязательная программа. Да и дед их ждал замечательный в Риме, со своим ранчо и лошадками. В прошлом — коммунист, ныне — пенсионер. Паспорт и билеты гэбисты забрали, сославшись на неточности с печатями.
— Мы привезем, как только неточности будут исправлены, не беспокойтесь.
Только их и видели. Посочувствовал брату и — нетерпеливо — к телефону. Набираю. Телефон не работает! Тут до меня начинает доходить. Тут не просто «невыездной». Бегу на Бронную. Там никого. Слава с Ниной в Европе. Звоню агентше в Берлин.
— Алло, алло, Доротея?
Доротея Шлоссер — знаменитая монополистка на советских артистов в Западном Берлине, при Гитлере певшая в оперном театре, а ныне — колоритная стареющая дама при хороших деньгах. От прежней красоты осталась у Доротеи лишь рыжая копна волос.
— Доротея, меня не выпускают на концерт, брата лишили паспорта, телефон отрезан, я звоню с Бронной, все, пока.
Доротея потом рассказывала, что после моего звонка она села у телефона на пол. А очухавшись, давай звонить в Госконцерт. Не тот уровень! В Госконцерте новость узнали чуть ли не от нее. Ночью Доротея позвонила мне на Бронную:
— Андрей, иди завтра и дежурь с утра у Демичева, там будет весь Госконцерт.
Выслушал, понял и за рояль.
3 декабря. Десять часов утра. Иду к Нилычу, в Министерство культуры СССР.
— Демичев? Занят. У него директор Госконцерта Супагин.
Ага, думаю, значит по моим делам. И тут… Роскошные двери кабинета Демичева, белые, тяжелые, с золотыми инкрустациями, не то что распахиваются, а выбиваются сильнейшим ударом ноги. Оттуда вылетает красный, с бешеным взглядом, крепкий и коренастый, лысый товарищ Супагин. Поднимает голову кверху, как пророк к небу, и вопит во весь голос:
— Б…, суки, ох… со-о-о-все-е-ем!
Я стоял в полуметре от корчащегося Супагина, ни говорить со мной, ни даже смотреть на меня он не мог; перестав орать, он несколько мгновений сверкал багровой от гнева лысиной, тупо вращал своими налитыми кровью, как у быка на арене, глазами. Затем сиганул по алой ковровой лестнице вниз и исчез. А гулкое министерское эхо еще долго, как мячик, отбрасывало от стен и потолков его дикие вопли.
4 декабря. Черный день моего календаря. В этот день в 1970 году скончался мой отец. После открытия персональной выставки друга, в Твери. При загадочных обстоятельствах. Сорока семи лет от роду. Не люблю этот день, не люблю декабрь, не люблю позднюю осень и начало зимы — в это время покинули землю все мои родные — и мать, и отец, и брат.
Доротея до сих пор не сообщила Караяну и филармонии о моих проблемах. Бесполезно. Будем бороться до конца, а там видно будет. Пришел домой, на Никитский. Захожу в спальню. Там моя жена Танечка рыдает и трясется. Через несколько минут до меня доносятся крики, визг и топот из прихожей. Ба! Тесть и теща орут на мою мать что-то бессвязное, Бобориха бьется в истерическом припадке злобы, как взбесившийся павиан. Псивые голоса певичек и в театрах-то слушать мерзко… Папаша Кимов говорит матери что-то вроде: «Вы с ума сошли. Как вы смеете, что это за абсурдные обвинения, Танечка, собирайся!»
А случилось вот что. Мамина старая знакомая, кэгэбэшница на пенсии, евшая еще из рук Дзержинского, вынесла на хвосте первые новости с Лубянки: «Донос, донос Брежневу! Через Галю, от Кимовых. Приказ задержать Андрея. Лично Брежнев приказал!»
Мама вызвала Кимовых на ковер. И выложила все. Те побрызгали слюной, побились в истерике, порычали, как звери, увели дрожащую дочку. Особенно Бобориха отличилась, слышал потом и у других певиц особый такой «тембр», учат их, что ли, в консерватории рычать?
То, что мама так быстро узнала об их подлости, сбило их с толку. Вы спросите, а как мамина знакомая на такую информацию вышла? Ясно как. Это ведь Совок! Тут даже стратегическая информация утекает с кухни на кухню. А мое дело было совсем не стратегическое. И пошла утечка.
5 декабря. Берлин. Новости Первого канала западногерманского телевидения.
«Сегодня, 5 декабря Герберт фон Караян и оркестр Берлинской филармонии четыре часа ждали солиста, советского пианиста Андрея Гаврилова. Андрей Гаврилов на репетиции так и не появился. Во второй половине дня пришла телеграмма из Москвы, от Госконцерта, содержание которой вы сейчас видите на экране».
Камера наезжает на телеграмму и показывает ее крупным планом. Это не телеграмма, а телекс, наклеенный на бумажку. Новости эти я видел в записи спустя шесть лет в Берлине. Видел и телеграмму, мне ее даже подарили.
«Андрей Гаврилов, к сожалению, не сможет прилететь в Западный Берлин из-за интенсивных гастролей по Советскому Союзу».
И все. На большее фантазии не хватило. А то, что контракт был за год до этого подписан советской стороной, что полсотни фирм участвовали в этом проекте, что концерты и записи обсуждались и визировались на самых верхах — и министерских, и политических — все это в Совке вдруг забыли. Провалы в памяти, и персональной, и коллективной, и даже народной очень характерны для нашей «щедрой» страны, раскинувшейся от Балтики до Тихого океана.
ТЕКСТ АНДРЕЙ ГАВРИЛОВ