«Монотипии» человеческой жизни

Театр... Театральное представление... Как по сути своей трагично это искусство! Спектакль, который еще только что потрясал, веселил, заставлял думать, закрывающийся занавес отторгает от нас навсегда, погружает в вечность, в небытие.

Позвольте, как же, а следующий? Ведь обычно спектакль играют много раз. А следующий будет уже другим по тону, как говорили в старину, и по ритму, и по внутренней наполненности актеров, и по точности выполнения ими установленных мизансцен, и по быстроте перестановок декораций, и по громкости оркестрового сопровождения, короче, по множеству случайных причин, которых не учтешь ни самодисциплиной артистов, ни правилами внутреннего распорядка театра.

Спектакли нельзя сравнить с тиражными копиями какой-то гравюры, отпечатанными с единой матрицы, — они скорее монотипии, уникальные штучные оттиски. И чтобы получить второй оттиск, художник должен заново создать свою гравюру, пусть по прежнему образцу, но заново. О неповторимости каждого спектакля прекрасно знают все люди театра, знают, что относится это не только ко всему спектаклю в целом, но и к игре каждого артиста, более того, к работе осветителя или монтировщика декораций. Даже немного морщащий задник или чуть сдвинутый луч прожектора дают иную интенсивность звучания аккорда сценических средств.

Современный профессиональный артист воспитывает в себе умение существовать на сцене, пользуясь весьма содержательной формулой К. С. Станиславского, которая, по сути дела, определила программу целого направления в реалистическом театре: «сегодня — сейчас — здесь». Это значит, надо стремиться к тому, чтобы на каждом представлении непременно учитывались не только отрепетированные, так сказать, постоянные факторы ролей, но и непостоянные, неожиданно возникшие сегодня, на этом спектакле, сейчас, в этот момент этого явления, здесь — именно в этих обстоятельствах, на этой сценической площадке.

Такое импровизационное, гармоничное сплетение воедино незыблемого и привходящего в театральном представлении, по сути дела, подобно естественному ходу жизни вообще с ее незыблемыми установлениями и незапрограммированными вторжениями случайных моментов; именно поэтому оно и придает коллективному театральному творчеству убедительность в целом и узнаваемость в актерских работах в частности. Даже в самых условных спектаклях, при самых эксцентрических, гротескных режиссерских решениях, где все вроде бы нарочито преувеличено, элементы человеческого существования на сцене, реакции актеров на внешние раздражители все равно не могут не быть естественными в своих истоках, иначе театра нет. «Сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок!» Пусть сказка — ложь, ей и положено быть вымыслом, но намек должен быть ориентирован на правду, иначе никакого урока добрым молодцам не получится.

Итак, спектакли всякий раз бывают другими — по множеству причин. Скажем, потому что погода сегодня другая, и настроение артистов другое, и утренняя репетиция была не такой, как вчера, но главное, потому что другим будет зрительный зал. Иной состав зрителей, и поток заинтересованного внимания, направленного на сцену, будет по напряженности иным, чем прежде, таким, каким он еще никогда не был и больше уже никогда не будет. Впрочем, к роли зрителей в театре мы еще вернемся; пока же хочется подчеркнуть лишь эту неповторимость каждого спектакля. Именно в ней, должно быть, и заключена в большей степени магия театра, когда чудо искусства творится у тебя на глазах и ты наслаждаешься не просто результатом творчества, но и самим его процессом.

Спектакль существует лишь с того момента, как убрали свет в зрительном зале и осветили сценическую площадку, до того, как вспыхнут люстры и погаснут прожекторы, направленные на сцену. Он протекает за определенное время, движется неумолимо, словно вода в реке — от истока к устью, и не оставляет после себя никаких материальных, сохраняемых результатов. И только пристрастная, а часто и неверная память современников способна удержать зыбкое впечатление от канувшего в Лету спектакля да иная заметка критика — субъективный бледный отсвет давнего живого пламени.

Быть может, именно сознание того, что у актера есть только сегодня, что он бессилен что-либо передать Будущему, заставляло великих мастеров сцены в яростном ожесточении неудовлетворенности сжигать себя на каждом спектакле, стараясь проникнуть в глубины жизни человеческого духа, самоистребительно затрачивая на это все больше ума, сердца и вдохновения. Вот был Рублев. Уже сколько веков нет его на земле, но ведь есть его «Троица», да не только «Троица»: значит, Рублев жив. Жив Эль Греко!.. Живы Врубель, Модильяни... Господи боже мой, как печально покинули они наш свет!.. Но они есть и живут среди нас в своих полотнах, в своем искусстве. А вот Комиссаржевской нет. Ни в чем!.. Осталась она, к примеру, в памяти Кугеля, написавшего свои воспоминания. Но ведь это впечатления Кугеля от игры Веры Федоровны, а не сама ее игра, и к тому же Кугель, как известно, был такой пристрастный зритель и видел многое с такими перекосами... При всей отчетливости его письма записи Кугеля, как, впрочем, и любого другого критика тех времен, несомненно, лишь черно-белый снимок с объемных, многоцветных образов Комиссаржевской.

«Великий немой» заговорил

Раз праздник, значит, кино. Раз кино, значит, праздник!
 С утра светит солнце. Няня ушла в церковь. Сегодня Масленица. И нам обещано кино. Возле нас кинотеатров нет. Правда, на Арбате... Но туда надо было идти через толчею Смоленского рынка, а значит, наслушаться бог знает чего... Лучше уж сразу к Страстному, там хоть гулянье. И мы идем по Новинскому бульвару до Кудринской площади, потом по Большой Никитской до гранитного Тимирязева, а оттуда до памятника Пушкину рукой подать...

Как хорошо помнятся мне тесные московские просторы. Бульвары кольца «А», кольца «Б», Новинский, на котором мы жили, редкостной красоты, самый лучший из всех московских бульваров — настоящий парк. Там росли и платаны, и ясени, и пихты, и лиственницы, и липы, и дубы — вековые свидетели многих событий и тайностей. Я и сейчас там живу, только бульвар снесли...

Но вернемся к той далекой Масленице...

Наступила весна, бурно таял снег, и мощные ручьи грохотали по мостовым вдоль тротуаров... Я остро помню прикосновение холодного ветра к голым коленкам в тот важный день, когда мне в первый раз после зимы разрешили надеть носки вместо чулок. Это означало, что еще год прошел и я стал старше.

Извозчики сменили санки с меховой полостью на пролетки. Новые подковы звонко стучали по оттаявшему булыжнику. Мы врываемся на центральную аллею сразу за памятником Тимирязеву и завязаем в бурливой толпе. Играют шарманки, кричат попугаи. Справа и слева — один к одному лотки. Длинные конфетины в полосатых ярких бумажках, дымящиеся, только из печки сдобные жаворонки с изюмными глазками. Здоровые тазы с водой, в которых плавают стеариновые лебеди и уточки с красными клювами. Свистульки, оловянные соловьи, тещины языки, с воплем раскручивающиеся, только подуй, на полметра, не меньше. Китаянки на крошечных ножках, вертящие трещотки и зуделки и в правой, и в левой руке, с корзинами на шелковой ленте, а из них выглядывают удивительные розово-бело-голубые прорезные веера, которые можно и сложить в палочку, и распустить, словно павлиний хвост. Фокусники, цыганки-гадалки, мужики с медведем, морские свинки, вытаскивающие «счастье»... Ой, чего там только не было!.. А идем мы на Страстную, к монастырю, возле которого целых три «киношки». Вот туда мы и держим путь. Раз кино, значит, праздник! Ведь мы идем на Пата и Паташона!..

А как замечательно назывались в годы моего детства московские кинотеатры! «Чары» — на Остоженке, у Пречистых ворот. «Экран жизни» — у Каретного ряда. «Великий немой» — в конце Тверского бульвара, у Страстного, а еще был «Арс» на Тверской, где сейчас театр Станиславского. «Арс» — на Арбате. «Палас» — на углу Большой Бронной. И, уж конечно, «Ша нуар», что значит «Черный кот», с его черно-белой вертикалью по углу фасада, освещенной по вечерам. Этот «Ша нуар», казалось, перебегает всем дорогу, кто со Страстной площади шагает дальше на Тверскую, и люди охотно заходят туда, на второй этаж, чтобы прервать свой гибельный после такой верной приметы путь и провести час-полтора в обществе Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд.

О, эти прекрасные названия! Сколько в них было заложено веры в кинематограф! Сколько скрыто тайных надежд быть зачарованным этим волшебством! Идешь в «Экран жизни» — а там чья-то жизнь, неведомая, чуть убыстренная, странная. Идешь в «Чары», а там тебе вместе с билетом выдают бумажные очки: в одном глазу — зеленая слюда, в другом — красная, и на экран надо глядеть сквозь эти два цвета — получается и разноцветно, и объемно. Вот ведь какая штука! Идешь в «Великий немой» — а там тупицы Пат и Паташон возятся, потеют, серьезно и молча, с пустыми глазами. Жаль, что не слышно, как они пыхтят там за полотном, хоть сам за них пыхти. А в «Ша нуар» — «Человек из ресторана» с Михаилом Чеховым, Климовым из Малого, молоденьким Жаровым и другими фантастическими артистами, лица которых можно очень хорошо разглядеть, раз они во весь экран, и наплакаться вволю под замечательную игру на рояле, под такую раздирающую душу музыку, которую в другом месте и услышать нельзя, — только в кино, в темноте... Ушли в небытие Вера Холодная и Мозжухин, появились новые красавицы и красавцы. Эмма Цесарская и Кторов, а еще до уморы смешной Игорь Ильинский — наш Чаплин, да и сам Чаплин, который тоже наш, хоть и не наш. Да Гарольд Ллойд, в роговых очках, лазающий по стене, как муха... Чудеса! Магия! Чары!..

«Вот он каков, оказывается, новый эффект присутствия!» — думаю я теперь. Если сравнивать по этому признаку кинематограф с другими искусствами, то ни одно из них, разве что музыка, не выдерживает подобного сопоставления. Хорошие звуковые картины, как правило, отбирают у зрителей все их душевные силы, до дна, до предела. Эстетская условность немого кино с его «балетом» под тапера стала уходить в небытие, унося с собой и пленительные облики теперь уже поверженных кумиров. Поначалу мало кто заметил, что произошло нечто существенно большее, нежели простая замена немого кино на звуковое. Произошел качественный скачок. Родилось новое искусство, впечатляющей силы которого и значения для человечества еще никто толком не понимал. Появился новый фетиш, оракул, властитель дум, хотя на первых порах и с заемной у немого кино эстетикой.

Новое массовое искусство набирало силу, как богатырь, не по дням, а по часам, оно вызывало к себе особое отношение, ибо выступало в неведомом прежде ранге «подлинной жизни». У людей появилась новая страсть — кино. И возникало ни с чем не сравнимое жадное слияние зрителя с экраном: главная, на мой взгляд, особенность звукового, а потом и цветного кинематографа — доверительный разговор изображения со зрителем о самом главном. Но об этом речь впереди.