ГУСЬКОВ: Валерий, у нас сейчас сильно увлеклись русскостью, музеи открывают с обязательным словом «русский» в названии, тот же Музей русского импрессионизма, где у вас, собственно, и открывается выставка. Вы считаете себя русским художником?

КОШЛЯКОВ: Помните, где-то в 1990-е заговорили о художниках без границ. Так вот, это миф. Все выросшие в России художники, независимо от того, где они живут, русские. Те, кто говорят «я международный», просто врут. Все здесь автоматически становятся патриотами. Диссиденты просто не могут в этом признаться. Среди моих друзей есть авангардисты, модернисты — они внезапно становятся коммунистами (намекает на товарища юности Авдея Тер-Оганьяна. — Interview). 

ГУСЬКОВ: А вы, Валерий?

КОШЛЯКОВ: Я интересуюсь тем, что происходит в России, хотя живу в Париже, где у меня есть большая мастерская, а в Москве — квартира, куда я свез работы с двух выставок, там ни жить, ни работать невозможно. Здесь у меня дети ходят в школу и вообще масса обстоятельств. Но периодически я с удовольствием исследую национальные вопросы.

ГУСЬКОВ: Какие же?

КОШЛЯКОВ (заметно оживляется): В 1990-е страна искала себя в экономике, а вопросы культуры не решались. В 1980-е художники боролись с режимом — и завалили его, но строить сложнее. Если старая религиозная культура была тотальна, то современное искусство не народное. Более того, оно полностью потеряло зрителя. Были оппозиционеры, андеграунд, но это очаги столичной культуры — в гигантской российской провинции ничего не было.

ГУСЬКОВ: И что, снова обращаться к прошлому?

КОШЛЯКОВ: Сегодня опять приходится решать, как относиться к соцреализму, реализму. Ничего не спустится ни из Кремля, ни с неба. Художники должны предложить вменяемые, интересные образы. Это требует времени и сил, этим должны заниматься не сто человек в масштабах страны, даже авангардом в России занималось гораздо больше художников. Опираться на современное искусство и любить его нельзя. Этот язык требует постоянных жертв. Там нет ни национальности, ни школы. Мне говорят: хороший художник Аниш Капур или Сол Левитт но ты-то какое отношение к ним имеешь? Никакого! Культура биографична, твоя личная.

ГУСЬКОВ: Но у нас машинально говорят о прошлом. Выставки как по указке делают. Обычно это выглядит довольно уныло. Не боитесь, что будет все то же самое?

КОШЛЯКОВ: Не страшно. Пусть вытряхивают пыль: смотрите, господа, ориентируйтесь! Считалось, все, что не попадает в западные анналы — дерьмо. Пожив здесь, я вижу, что это не так. Есть масса отличных произведений, выстраданных, русских (это слово он произносит особенно проникновенно), в которых есть свой дух. Но до сих пор на Западе гастролируют только «Лебединое озеро» и Родченко.

ГУСЬКОВ: А ваш любимый художник и друг, покойный Михаил Рогинский, с его историями о советском опыте мог бы стать таким представителем России на Западе?

КОШЛЯКОВ: Он переживет всех своих современников и один будет отвечать за русскую живопись второй половины ХХ века. Это очень русское искусство. Он соотнес свои задачи с мировой традиционной культурой, не впадая ни в моду, ни в злободневность. Это сложнейшая языковая культура, ее нужно высидеть, вынести, взять только руками за 20–30 лет. Последние годы жизни он вообще ходил не по галереям, а в Лувр. Я понимаю, почему из него это лилось — это его жизнь... Там больше любви, чем русских ужасов.

ГУСЬКОВ: В ваших картинах тоже личный опыт или они об абстрактной «мировой культуре»?

КОШЛЯКОВ: Еще в юности мы с друзьями пришли к тому, что вместо особого языка нужно делать нечто другое. Меня до сих пор интересует такой тип художника, у которого нет конкретного языка. Я приехал в столицу, и все, что я любил, считалось плохим. Сколько себя помню, был всегда как в осажденной крепости. Я стал использовать образы, которые считаются пошлыми в модных кругах. Но это не поп-арт, как Джефф Кунс, который вышел за пределы классической культуры. Я остался внутри.